Глава 16. Благо государства – прежде всего
Казнь Кочубея задержалась. Гетмана это начинало смущать: «Как бы шиворот-навыворот не пошло. Я царя хорошо знаю. Он будто спит, а одним оком добре курей бачит…»
Иван Степанович не ошибался. Государю и в самом деле было жалко погубить Кочубея. Он бы с большей охотой разделался с самим Мазепой, так как с каждым днем все сильнее верил в связь его с Карлом XII.
Но слишком крупный зверь был Иван Степанович, чтобы разделаться с ним простым росчерком пера! Как подойти к нему, когда вся украинская старшина чуть ли Богу на него не молится?
Точно оправдываясь перед собой, царь говорит своим ближним:
– Ну кто поручится, что он враг? Выполняет он все, что я ему велю, нам добро советует. За что же ополчаться против него? Жалко, что греха таить, Кочубея, да жалость жалостью, благо же государства – прежде всего.
– Благо государства – прежде всего! – единодушно подтверждали канцлер и Шафиров. – Тем паче, ваше величество, что генеральный судья человек духом слабый, даже духовенство отшатнулось от него. А гетман – сила.
Наконец скрепя сердце Петр повелел написать:
«Кочубея с товарищи казнить не инако что какою ни есть только смертью – хоть головы отсечь или повесить, все равно; о попе, который в том же приличен, соизвольте учинить по своему усмотрению…»
Получив через Голицына приказ, Иван Степанович, окруженный сердюками и русскими солдатами, немедленно поскакал к своему обозу в Борщаговку.
Кочубей спал, когда в подвал к нему неожиданно явились гетман и два московских полковника.
Лохмотья, сквозь которые виднелось покрытое синяками и ссадинами тело, сплошь поседевшая голова, смертельная желтизна лица и ввалившийся, как у древнего старца, рот Кочубея даже в холодном сердце Ивана Степановича пробудили что-то похожее на угрызение совести.
В противоположном углу, раскинув широко ноги, лежал обезмученный пытками Искра. Немигающие глаза жутко уставились в одну точку и, казалось, уже ничего не видели.
Подле Искры шевельнулась какая-то темная туша. Один из спутников Мазепы приподнял фонарь. Неверный свет лег на львиную гриву, перекинувшуюся на лицо слипшимися прядками. Туша приподнялась, и прядки поползли от щек к ушам.
Полковника передернуло:
– Как есть черви серые ходят!
В ответ прозвучал густой и тягучий, как погребальный перезвон, бас:
– Власа мои по канону отрощены, яко у Спаса и Господа моего Иисуса Христа, и, яко у пропятого на Голгофе, пропитались потом, кровью и вселенской тугой за правду нелицеприятную. За то, что глас сильный имею, за то, что не страшусь правды святой, за то, что изменника…
– А-а, Святайло пророчествует, – усмехнулся Мазепа. – Реки, отче праведный.
Неловкость, которую было почувствовал гетман, проходила. Он прикинул в уме, что перед казнью узников следует попытать. «Для москалей – пускай расскажут царю, какой я ретивый».
Повернувшись к судье, Мазепа толкнул его ногой. Кочубей вздрогнул и открыл глаза:
– Ты-ы?
Услужливый сердюк уже стоял наизготове с пучком розог в руке.
– Во имя прежней нашей дружбы, – умиленно склонил набок голову Иван Степанович, – открой всю правду.
– Чего ты хочешь?
– Не таись. Все знают, что ты в сговоре со шведами.
– Побойся Бога, Иван Степанович! С больной головы…
– Пытать!
Началось истязание. Первым впал в беспамятство Василий Леонтьевич.
Дав узникам отдышаться, Мазепа прочитал им приговор.
Весть о казни быстро пронеслась по округе. Опустели даже самые дальние деревни. Толпы людей валили в Борщаговку поглядеть на страшное человеческое измышление – плаху.
Площадь оцепили войска.
По уличкам, увешанный разноцветными лоскутками, блестящими побрякушками, ладанками и оловянными крестиками, мрачно бродил юродивый, паренек лет восемнадцати, Сашка Гробик. Его низенький лоб напряженно морщился. Видно было, что Сашка бьется над какой-то трудной загадкой. Он несколько раз подходил к помосту – солдаты беспрепятственно пропускали его, – вытягивал по-гусиному тонкую шею и обнюхивал воздух.
– Упокойничек – раз. Упокойничек – два… Упокойничек – еще раз и два, – считал он. – А гробиков нету. Сховали от меня гробики. Нету…
Это и мучило его.
Сашка ничем в жизни, кроме покойников, не интересовался. Без похорон он не знал, куда девать себя от тоски. Едва проснувшись, он обходил округу, выискивая мертвецов. И все же не всякого покойника юродивый провожал на погост. Случалось, что, постояв на дворе, он вдруг начинал плеваться и, к великому огорчению людей, убегал прочь. Когда же Сашка, дико что-то выкрикивая, нес гробовую доску, родственники мертвого чувствовали себя счастливыми.
– Слава богу, удостоил блаженненький. Быть упокойничку в Царствии Небесном.
И вот такая для юродивого незадача. Кругом только и разговоров что о покойниках, а гробов нет. Что за диво такое? От непосильного умственного напряжения у Сашки даже глаза заслезились и побагровели уши. Ни до чего не додумавшись, он вскочил на помост и заорал не своим голосом:
– Отдай!.. Гробики отдай. Сховали от Сашки гробики!
От безумного этого крика дрожь пробрала толпу.
– Горе накличет…
– Гайда к гетьману! Уломаем его гробы разрешить.
Но Иван Степанович прогнал челобитчиков.
Не чуя под собой ног, в Борщаговку бежала Матрена. Тысячи призраков гнались за ней.
«Ты! Ты! Ты! Ты батьку сгубила, гетьманьска девка! – со всех сторон обступали ее страшные рожи. – Ты!»
Она отбивалась кулаками от черной стаи, выла, умоляя пощадить ее, неистово ругалась и плакала.
Узники всходили уже на помост, когда обессилевшая Кочубеевна приплелась на площадь. И вдруг сознание вернулось к ней. «Спасу! Выклянчу! Дворовой девкой гетьмана буду. Все сделаю для него. Только пусть отдаст мне тату!»
В несколько прыжков она очутилась подле Мазепы.
Иван Степанович побагровел от злобы. «Да подавись ты со своим батькой, дура!» Он хотел приказать, чтобы ее убрали, но побоялся вызвать недовольство толпы и стоял молча. Матрена билась у его ног, надрывно плакала и что-то бессвязно лепетала.
На площадь упала мрачная тишина. Гетман чувствовал, что на него отовсюду устремляются ждущие взгляды. Московские офицеры хмурились и зло перешептывались, искоса поглядывая на гетмана.
– Я, панночка, – приложил Иван Степанович руку к груди, – я же ж всей душой был бы рад. Но я же ж государю служу! Да, государю.
Сердюк уловил едва приметный знак, поданный Мазепой, и рванулся к помосту. Когда Кочубеевна встала, все было кончено. Каты складывали в огромные ящики тела и головы казненных.
Народ молча расступался перед проходившей Матреной. Она казалась спокойной, но от этого спокойствия у людей падало сердце. Ветер перебирал растрепанные косички на простоволосой ее голове. Она приглаживала косички ладонью, вытирала руку о кофту и не торопясь шла дальше.
Вдруг она вспомнила, что на пути в Борщаговку упала и ушибла локоть. Осторожно засучив рукав, она подула на больное место, заботливо растерла его и прислушалась.
– Болит, – чуть шевельнулись сухие губы. – Ей-богу, болит… Но почему же мне не больно? Ой, как болит! А… не больно.
Она коснулась пальцем лектя, поморщилась и заплакала.
– Не боль… Ей-богу… не больно!..
Толпа не расходилась и с глубоким участием следила за каждым движением Кочубеевны.
– Во-от так идти… Ту-уда, ту-уда… – мерно и певуче тянула она. – Во-он туда. Во-он я иду. Видишь, Матрена? Во-он я иду…
Она увидела себя вдруг маленькой-маленькой девочкой. Мать держит ее за ручонку, ласково глядит ей в глаза: «Та не надо бегать, коханочка. Опять упадешь, как вчера. Помнишь, как вчера ты локоточек зашибла?»
– Да, да, локоточек, – сердечно улыбается Кочубеевна и снова засучивает рукав.
Любовь Федоровна укоризненно качает головой. Глаза у нее ласковые, улыбчатые. Так хорошо с нею идти. Всегда. Идти, идти… Одну ручку ей, другую – таточке.
Матрена остановилась на мгновение и весело рассмеялась:
– Какой ты, тату, смешной. Без головы, а мою ручку видишь… Вот тут, тату, повыше. У локоточка. Подуй, тато…
Впереди сверкает мягкой рябью пруд. Мать все крепче держит Матрену за руку, не пускает. И Василий Леонтьевич, страшный, с комком запекшейся крови вместо головы, настойчиво толкает вперед: «Иди, дочка. Иди! Иди! Слышишь?..»
– Ратуйте! Ратуйте дивчину! Ратуйте, добрые люди! – несутся вслед за ней крики. И не достигают сознания.
Глухой всплеск воды. Тело еще трепещет, еще бьется. Холодно. И дно такое топкое… Как идти по такому дну? И кто это так давит грудь?
Хочется глубоко-глубоко вздохнуть. Матрена открывает рот. Мать выпустила ее руку. Боже мой! Где же она? Где отец?
И вдруг все исчезает в тяжелой и вечной, в тяжелой и вечной мгле.