X. Новая гроза
Заскучал на Москве боярин Терехов – Багреев. Хоть и были для него отведены просторные хоромы и слуг было довольно и хоть князь постоянно заботился о своем друге – госте, а теперь и свойственнике, все же боярин чувствовал себя как в гостях. Помолился бы он, да своего попа нет; взял бы палку, пошел бы по двору – на чужих холопов кричать негоже. По Москве пойдет – все чужие; не то что в Рязани! Там выйдет боярин – всякий шапку ломит, со всяким поговорит; не базар пройдет – все посмотрит, поторгует. Глядь – и день прошел.
Однажды, трапезуя вдвоем с женою (Ольга уже в своем терему жила со свекровью), Терехов отодвинул от себя миску и сказал:
– А что, Ольга, не пора ли нам и ко двору? А?
– Как ты, Петр Васильевич! Твоя воля!
– Знаю, что моя, – ответил боярин, – я тебя спрашиваю: заскучала ты или нет?
– Скучно, Петр Васильевич, да Олюшку жаль: как подумаю, что расстаться надо, сердце щемит! – И боярыня слезливо заморгала глазами.
– Глупости! На то она и девка, чтобы из дома уйти, на то и растили.
– Знаю, Петр Васильевич, а все‑таки тяжко, ой как тяжко! – И боярыня закрылась рукавом и заплакала.
– Глупости бабьи! Едем на неделе, и сказ весь. Готовься, а я князю скажу!
Он поднялся, тяжело сопя, и прошел в опочивальню, а боярыня позвала к себе Маремьяниху и стала с нею печалиться.
– И, Олюшка, – зашамкала старуха. – Не на век расстаешься, матушка. Еще не раз свидитесь, а дом бросать тоже не след! Разворовали, поди, холопы добро все.
– Не знаю, как Олюшке‑то сказать. Больно ей тяжко будет!
– Ништо, – шамкала Маремьяниха, – ее княгиня‑то, что мать родная, любит. Утешится Олюшка. Гляди, война кончится и муж вернется. Не до нас ей будет! То‑то…
Но Ольга чуть не умерла, услышав весть про отъезд отца с матерью. Тяжко ей было в первые дни замужества. Чуткой женской душой поняла она, что для своего мужа она также постылая жена, и, не любя его, она была оскорблена. Еще тяжелее были ей дни до его отъезда, и ко всему прибавились мысли об Алеше: ведомо ему или нет о ее замужестве? Может, с горя загубил себя, а может, еще не знает и прилетит сюда соколом.
Черные думы свили гнездо в голове Ольги, а свекровь Анна Ивановна вьется над Ольгой, что горлица и каждую свободную минуту только и говорит ей о постылом муже.
Вяло тянется теремная жизнь. В большой горнице стоят пяльцы: у окошка, друг против друга, пяльцы Ольги и свекрови, подалее – сенных девушек.
Помолятся утром, попьют сбитня – и за пяльцы.
– Что это ты, Олюшка, какая бледная нынче? – тревожно пытает ее княгиня.
Ольга только клонит вниз голову.
– Не знаю, матушка, будто ничего со мною!
– Ну, ну, а ты не труди своих глазынек, посиди так! Хочешь, я тебе про Мишу расскажу?
Ольга садилась на низкую скамью у ног княгини и в сотый раз слушала, как Мишу скоморохи скрали, как Миша с коня упал, как Миша к басурманам ездил, наконец, про Штрассе, Каролину, про Эхе.
– Из похода вернется Мишенька, царь его пожалует. Ждешь ли ты его? – спрашивала княгиня.
– Жду, матушка!
– А я‑то! Кажись, приди Господь и скажи: «Хочешь увидеть и умереть?» – «Хочу, Господи!» – отвечу, – восторженно говорила княгиня, и слезы умиления падали на ее работу.
Иногда, чтобы потешить Ольгу, она приказывала девушкам петь, но их пение только мучило Ольгу. Нет радостных песен по теремам – и пели девушки про монотонную девичью жизнь, про выход силком за немилого, про грозного мужа и тоску – змею.
– Ох, девушки, перестаньте! – качая головою, останавливала пение княгиня, а Ольга плакала неудержимым плачем.
Только и утехи было у нее, что сойти вниз, к матушке, уткнуться лицом в ее колени и плакать – плакать о своей молодой, в корне увядшей любви, о своей горькой доле, о своем тоскливом одиночестве.
Лаская ее, начинала плакать и боярыня.
– Лебедь ты моя белая, – причитала она, – рыбонька ты моя златоперая!.. Аль ты несчастливая, что все убиваешься? Или князь не мил?
– Скучно, матушка, сиротливо! – сквозь слезы твердила Ольга.
И вдруг пришла матушка и поведала роковую весть. Ольга вскрикнула, взялась за грудь и сомлела. Всполошились все, забегали. Сама княгиня нагнулась и стала пером от черной курицы ее окуривать; Маремьяниха свяченой водою с угольков стала брызгать, а боярыня упала на рундук и громко заплакала.
Ольга очнулась, взглянула на мать, и снова скорбь поразила ее.
– Матушка, не покинь меня! – вскрикнула она и опять упала.
– Ой, порченая! – пугливо заговорили девушки. – Гляди, как бьется!
– Не иначе как за знахаркой надо, – сквозь слезы вымолвила боярыня. – Олюшка, очнись!
Княгиня первая догадалась.
– Князь задаст вам за знахарку. Зовите Дурада, спешно!
Но Ольга очнулась. Вся трепеща, прижалась она к матери и осыпала ее нежными ласками.
А тем временем на половине князя боярин говорил с князем о своем отъезде.
– Напрасно, Петр Васильевич, – сказал ему князь омрачаясь, – думал я, здесь умирать вместе будем, внучат качать. Я уж с Федором Ивановичем говорил. Слышь, открывается тут приказ. Новой чети. Тебя воеводою посадить можно. Покойно и почет! Ой, оставайся!
– И не проси, князь, – уперся боярин, – невмоготу мне ваша жизнь. Все при царе… ходи и дрожи. А там я себе голова. Да и суета не по мне. То к тебе посланец, то ты посланцем: утром наверх иди, дужится или недужится. Негож я, обленился. Мне и в Рязани‑то воеводство не под силу было. Куда мне, простому? Мне бы лежанка теплая да банька.
Князь засмеялся.
– Что же, неволить не будем! Честью проводим. Когда же отъехать думаешь?
– Да на неделе, князь.
– Ин быть по – твоему. А жалко!.. Не по моим мыслям вышло! – со вздохом сказал князь.
Ольга словно успокоилась, примирившись с неизбежностью разлуки. Только в последние дни она не отходила ни на шаг от матери и временно спала с нею.
По настоянию князя к ней пришел Штрассе, осмотрел ее, ласково ей улыбаясь и добродушно кивая головою.
После его осмотра все вдруг стали с ней еще ласковее.
– Смотри, чтобы князь был! – шутливо погрозила ей княгиня.
Ольга вспыхнула как маков цвет и поняла, что беременна. Но мысль об этом наполнила ее не радостью, а ужасом.
– Помру я, Агаша, – тоскливо шептала она ночью своей верной подруге.
Наконец боярин Терехов уехал. Как подстреленная птица билась в рыданиях Ольга, прощаясь с отцом и матерью, и ее на руках унесли в терем.
Задумчив сидел боярин в тяжелом рыдване, и одна и та же мысль неотвязно мучила его душу: «Ишь, за немилого выдал. Знал ли про то! Обет‑то давали, еще и ее не было. А все дура старая: не уберегла! Ну и задам я Алешке, как свидимся!»
Но от этих дум не становилось легче боярину и, вспоминая прощание с дочерью, он чувствовал укоры совести. «Сгубил девку!» – горестно думал он.
Горько было молодой княгине Теряевой – Распояхиной, осталась она одна – одинешенька в Москве в доме нелюбимого мужа, а над ними собиралась новая беда, туча грозовая.
Нет на свете муки тяжелее муки ревнивого сердца, любящего без взаимности. Молодые сердца не испытывают ее, и она выпадает только на долю пожилых или безобразных лицом.
Такие муки испытывал коломенский торговый человек Парамон Ахлопьев. Был он и годами не молод, и лицом не красив, но любил Людмилу Шерстобитову всею силою своей души. Торгуя панским товаром, не раз продавал он Людмиле и ее матери и камку, и парчу, и атлас для вышивки и пленился Людмилою. Но, как ни искал он ее взаимности, девушка только отворачивалась от него.
Мрачнее тучи ходил Парамон, обдумывая, как бы завладеть Людмилою, и решил действовать через мать. Хитрые глаза да лисий облик Шерстобитовой словно подсказывали ему, что за деньги мать продаст дочь свою, и Парамон Ахлопьев издалека повел речи с дворянскою вдовою.
– Видим мы даже очень, что не по чину живешь ты. Тебе бы сидеть да сенным девушкам приказывать, а ты вон на людей работница! – вкрадчиво сказал ей однажды Ахлопьев.
Шерстобитова вспыхнула и обидчиво сжала губы.
– Я к тому, собственно, что в твоей воле судьбу свою переменить! – продолжал Ахлопьев.
– Это как же переменить ее? – спросила Шерстобитова на его подвохи.
Ахлопьев нагнулся к ней и произнес:
– Отдай, Надежда Петровна, дочь свою за меня. Вот и перемена!
Вдова даже вздрогнула от радости.
– Казны у меня на всех хватит. Дом – чаша полная!
Шерстобитова недолго думала над этим предложением и быстро ответила:
– Засылай сваху!
В три дня порешилось дело. Много слез в ту пору пролила Людмила, но ее мать была непреклонна. Не знала она тогда про свидания дочери с князем, ничего не ведала про их уговор и думала только о перемене жизни с голода на сытость, с хлопот на покой и почет.
Но когда явилась к ней Ермилиха да поведала ей про тайную любовь, да, суля золото, стала сманивать на согласие, голова кругом пошла у дворянской вдовы. Чего не случается? Пока что полюбовница, а там и княгиня! Шутка ли это!.. А денег‑то у князя Теряева уж куда больше, чем у Ахлопьева. Кто не знал в Коломне князя Теряева – Распояхина!
А тут Людмила и заговорила:
– Не быть мне за Парамоном. Лучше с камнем в воду!
– Что думаешь, глупая? – зудила Ермилиха. – Счастье‑то раз дается. Смотри, как помрет сам князь – отец, в усадьбу перейдем. Всей владей. Холопов одних ста три будет!.. А теперь казны даст, беречь как очи будет!..
И Шерстобитова согласилась.
– Только одно, милая, – запросила она, – чтобы ото всех потаенно!
– Это‑то уж будь покойна! Мой Мирон да и княжий стремянный все сделают!..
И действительно, потаенно скрылись они из Коломны; только тайну Людмилы знали почитай все соседи, кроме Парамона.
Пришел он к Шерстобитовым в воскресенье после обедни и диву дался: калитка настежь, а что и того хуже – и дверь нараспашку. Шагнул он в двери со словами: «Господи Иисусе Христе…» – да и остановился с разинутым ртом посреди горницы. Все разворочено; пяльцы опрокинуты, другие с начатой работой стоят, образа сняты, словно разбойники были!
В голове Ахлопьева помутилось; выбежал он на улицу и заорал благим матом:
– Убили! Ой, убили мою голубушку!
– Парамон Яковлевич, ты чего? – посыпались на него вопросы.
– Чего?! – кричал Парамон. – Шерстобитовых нету! Гляньте, православные!
Народ гурьбою ввалил в брошенную избу Шерстобитовых, и соседи лукаво закачали головами, но имя князя, хотя и просилось у многих с языка, пугало всех как гроза.
– К воеводе иди! – советовали одни. – Сыск сделает!
– Ой, поопасись! – говорили другие.
– Може, они на богомолье поехали, – догадывались третьи.
– Ермилиха их на богомолье повела, – ехидно заметил кожевник, что жил напротив.
Но Парамон ничего уже не слышал. Словно что оборвалось внутри него; в уме потемнело, и он со стоном упал.
С неделю пролежал без памяти Ахлопьев, а потом, когда очнулся, снова стал как безумный. Мысль, что Людмила потеряна, не давала ему покоя.
Он передал торговлю приятелю и собрался в дорогу.
– Куда ты? – спрашивали его.
– На Угреш, угодникам помолиться, – ответил Ахлопьев и уехал.
Месяца через два он вернулся в Коломну, угрюмый, молчаливый, сосредоточенный на одной думе.
– А хочешь, по приятельству скажу тебе, где твоя Шерстобитова? – сказал однажды ему купец из красного ряда.
– Где?
– Пойдем, скажу! – Купец отвел Парамона к пустырю за рядами и там, озираясь по сторонам, тихо сказал ему: – Молодой князь Теряев сманил их. Слышь, молодую‑то в полюбовницах держит.
– Где?! – закричал Ахлопьев.
Купец даже отскочил от него.
– Тсс!.. Что орешь, непутевый! – воскликнул он и зашептал снова: – Где хоронит, того не знаю, а что сказал – верно. Теперь князь‑то на войну уехал.
Купец ткнул Ахлопьева дружески в бок и отошел.
Как у волка, вспыхнули глаза у Парамона, стан выпрямился, кулаки сжались. Вся тоска, испытанная горечь, сожаление об утрате – все разом обратилось в мучительную ненависть.
– Найти бы только! – бормотал он про себя, возвращаясь домой, и наутро вновь исчезал из Коломны с твердым намерением разыскать тайное убежище Людмилы.
Тихо и уныло протекали дни Людмилы в ее тихом убежище. По отъезде князя ездила она в Москву к Иверской Божьей Матери, завернула в Троицу и Угреш и словно успокоилась духом. Только о князе и были все ее думы, а ко всему чуяла она, что забеременела, и тихая радость наполняла ее.
Не знала она теперь ни тоски, ни скуки. На дворе ненастье, хлещет дождь и гудит ветер, ломая деревья, иногда издалека доносится волчий вой, а ей хорошо и уютно в своей светлице. Сидит она и шьет бельецо для крошечного – крошечного тельца, и мурлычет про себя песню или за пяльцами вышивает хитрым узором дорогой покров и думает: «Как вернется с войны Михаил, упрошу его, чтобы он пелены эти к себе в усадебную церковь отдал».
И никого ей не надо.
Наведается к ней мать.
– Что ты, Людмилушка, все одна да одна?
– Мне хорошо, матушка.
– Все же хоть бы девок позвала. Смотри, как Степанида ладно сказки сказывает. Умора!
– Не хочу, матушка. Мне одной со своими думками всего веселее!
– Ну, и сиди так, коли нравится, – с неудовольствием замечала мать и шла в избу к Ермилихе.
Собирались туда и девки. Ермилиха и дворянская вдова тянули наливку, а девки пели им песни. Шум и веселье, а у Людмилы тишина и покой, что в монастырской келье.
Раз сидела так Людмила, думая о своем любимом князе, а потом, улыбаясь своим мыслям, подняла глаза – и замерла на мгновенье. Пред нею стоял ненавистный ей Ахлопьев и нагло улыбался, в то время как глаза сыпали искры.
– Что, сомлела? – насмешливо заговорил он. – Думала, полюбовник пришел. Ан это я.
Людмила быстро встала.
– Уйди отсюда! Как ты вошел сюда?
– Двором, лебедь, двором. К бесстыдным девкам дорога всем открыта! Небось, ты вздумала укрываться, а худая слава бежит до самого порога. Да не с мошной я пришел к тебе, распутница, а пришел я ответ искать! – И с этими словами он резко шагнул к ней. – Что ты со мной сделала?
Людмила быстро отскочила в сторону и распахнула слюдяное окно.
– Матушка! Мирон! Девушки! – раздался ее пронзительный крик.
– Убью, паскуда! – кинулся на нее Парамон, но в тот же миг сильная рука Мирона рванула его и опрокинула навзничь.
– Ах ты, пес непотребный! – крикнул богатырь. – По светлицам лазать! Я ж тебя! – И, не дав опомниться Парамону, он волоком потащил его вниз по лестнице, куда бежали мать Людмилы, девушки и Ермилиха.
Шерстобитова вгляделась в Парамона и завопила:
– Ах, разбойник! Ах, оглашенный! Он это с убивством пришел… не иначе!.. Бейте его, девки, бейте окаянного! – И нагнувшись, она провела острыми ногтями по его лицу.
У Парамона из щеки брызнула кровь.
Она опьянила всех!
– Бейте татя! Бейте разбойника! – завизжала Ермилиха.
Мирон приподнял Парамона и выбросил на двор. Девки ухватили кто веревку, кто палку, и на Парамона посыпались несчетные удары. Окровавленный, в изодранной одежде, он едва вырвался от них и бросился бежать.
– Пса спусти, Мирон! – кричала Ермилиха.
Парамон обернулся, потряс кулаком и быстрее пса пустился по лесу.
– Го – го – го! – диким голосом кричал ему вслед Мирон. – Приходи за остатним!..
– Приду, небось! – побледневшими губами шептал Парамон, подходя к Коломне темною ночью.
Ненависть, ревность создали в его душе ад. Только кровавая месть могла смыть всю обиду его поруганной любви, и он надумал страшное дело.
Три дня спустя после рассказанных событий, собрался он в путь – дорогу и в одноколке, несмотря на осеннюю распутицу, затрусил на Москву. Твердо решил он извести всех своих обидчиков и ехать к самому князю Теряеву – Распояхину с подлой ябедой на его единственного сына.